…И вечно радуется ночь. Роман - Михаил Лукин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Совсем без сил, тяжко и медленно опускаюсь на пол в том же месте у двери, где держал её, лже-Фриду, коварную самозванку, рывшуюся в моих бумагах. Разумеется, плутовка и не помыслит выполнять данное обещание, и её правда будет в том, ибо слово, полученное под давлением, не имеет никакой силы; она счастлива вырваться из моих цепких объятий, и пошла на хитрость – кто осудит её.
И она не явится ко мне завтра, ждать тщетно, не явится и не скажет: «Вот, я выполнила своё обещание. Что теперь?». Не явится.
Что дальше? Да ничего, Господи, ничего. А приди она, так стал бы я разве выпытывать её о целях появления в моей комнате и моей жизни? Не в коем случае! Я обещаю это, не ей, а самому себе, чтобы не сорваться.
Так что бы сделал ты?
Спросил бы о её имени, всего-то… Какая малость!
И ты думаешь, она бы тебе ответила? Тебе, насквозь больному и порочному человеку, своими ангельскими устами, дыхание в которых столь горячо и молодо? Ха-ха!
А чем я в остальном хуже иных?
И ты бы предложил ей, как Фриде, сигары и виски, или чего-нибудь большего?
А отчего нет?
Да, ты неисправим, хоть и стар. И, видимо, складываешь те же самые стихи, что и в юности, разве что прежде они были переживанием, а теперь – всего лишь память.
Что за холодный пол… Странно – прежде не замечал этого, да и вдобавок Хлоя прислала мне тёплые носки и шарф, чтобы грядущей зимой не схватить мне ангину и не помереть прежде срока. Добрая Хлоя! Она считает осознанное стремление к смерти преступлением, если не грехом, и всячески противится этому. Но отчего-то она решает всё за меня, при том, что я и так одной ногой в могиле, неважно случится ли это благодаря простуде, вопреки ей, или моя собственная болезнь сожрёт моё нутро где-то к грядущей весне. Да, где-то к весне, не раньше и не позже… о, как же долго…
Хлоя. Господи боже, Хлоя!
А как эту зовут? Вот, если бы случилось невероятное, и завтра она пришла бы ко мне, я спросил бы её об имени, и ничего кроме, пусть не беспокоится. Думаю, её звали бы… Ольга. Отчего нет? Очень бы желал этого; и отчего бы судьбе не выполнить желания? Да, пусть её зовут Ольга! Пусть она приходит завтра, послезавтра, через месяц, я буду уповать на исполнение обещания, как голодный истощённый зверь ждёт весны и пробуждения жизни. Разве что весна мне ни к чему, а только лишь она, Ольга.
В тишине под моей кроватью опять кто-то вздыхает.
– Молчи, Фрида! – возмущаюсь. – Не вовремя подаёшь ты голос. Не до тебя теперь… Память… ты только отпугиваешь память.
Да, воспоминание пробуждается, – то ли кусачий холод жалит снизу, то ли ветер пролез-таки сквозь щели в старом окне, – но что-то побуждает ум работать в обратном направлении, обращаясь к минувшим дням, дням уныния и скорбей, моим последним дням в России. Я вспоминаю маленькую Ольгу, о которой, не удержавшись, написал в своей книге, хоть она и просила меня не рассказывать о ней ничего из того, что она сама мне поверяла. Я не хотел бы, чтобы она вновь вернулась ко мне в виде медсестры или сиделки, или той, что читала сегодня мои записи, кем бы она ни была, это точно, – мёртвых нельзя тревожить, – но память редко подчиняется чувствам, даже напротив, точно назло, зачастую противоречит им. Я не хотел бы, чтобы она возвращалась и в качестве тени, но я хотел бы, чтобы мою вечернюю гостью звали именно Ольгой, я просто хочу потешить слух этим именем, которое давным-давно не слыхал.
Вот и сейчас я повторяю его на разные лады, – русская речь столь мелодична, что позволяет делать это, – мой язык путешествует по нёбу, окрашивая лаской и нежностью каждый звук этого имени. Я думаю, что язык устанет рано или поздно, но пока усталости нет и следа.
Ольга, святая Ольга… Она лишилась невинности в двенадцать лет, она сама мне рассказывала об этом: какое-то грязное чудовище наложило на неё свою лапу и утащило прямиком в ад. Впрочем, поначалу ей казалось это раем, и она представляла себе его едва ли не апостолом. Верно, Андреем Первозванным, раз уж он был у неё первым. А я не был ни вторым, ни третьим для неё, не был никаким; она была мне другом, и когда она плакала, я сжимал кулаки от бессилия, представляя, как вырываю сердце этого её апостола и топчу его ногами. Но, как оно часто бывает, всё случилось слишком поздно, в том числе и наше с ней знакомство. И это теперь я думаю, что так и было нужно, тогда же я кусал локти, что меня не было с ней рядом прежде. Да, не вздыхай так, Фрида, я был сентиментален, и очень жалел об этом, я так хотел помочь ей, Ольге, моей маленькой Ольге.
Потом я написал о ней, наперекор тому, что ей бы это не понравилось.
Зачем я это сделал?
Оправдание её ошибок, и оправдание собственного бессилия – вот как можно это назвать! На деле же вышло, что ни одна из моих благородных целей не была достигнута, и в который раз любое человеческое благородство было обращено временем в прах, подвернуто осмеянию, распято на кресте без того, чтобы быть снятым и преданным земле. Я просто написал о ней, она была открытой, точно книга, нужно было всего лишь уметь её открыть, и я открыл. Я считал себя отчасти виноватым в её несчастьях – хотя, в чём была моя вина?! – и старался помочь, но вряд ли в этом был хоть какой-то смысл. А чём есть смысл, если разобраться?
Маленькая Ольга с тех давних пор была для меня вроде совести.
Хорошенькая такая совесть, чистая и святая, точно Мария Магдалина. Я не кривлю душой, в душе была она самой чистой из всех, кого я знал, и вовсе уж не раскаявшейся блудницей; она искала и ждала, совершая ошибку за ошибкой, искала и ждала, а я так хотел, чтобы она наконец-то стала счастливой.
В давние дни мы гуляли с ней по кладбищу, это было ещё там, в России. Старинный и почти заброшенный, погост навевал мысли определённого свойства о вечности и предопределении, и кресты торчали там из земли, точно старые умирающие деревья, не всегда ровные, но всегда вызывающие горькое сочувствие. Воодушевление овладело мной: я рассказывал ей всякие разные истории о тех, кто там был похоронен, я придумывал их прямо на ходу, едва взглянув на имя усопшего и эпитафию, если возможно было их разобрать. Там были и потемневшие от времени и обросшие мхом каменные плиты с различными резными узорами – их вид вызывал во мне больше чувств, так как на них нередки были объёмные росписи о важности того или иного человека, о принадлежности его и состоянии. Этого было вполне достаточно, и мне нужно было лишь добавить как можно больше красок в эти сухие слова о таком-то и таком-то «рабе божьем», для меня в этом не было проблемы. И слова слетали с моих уст, точно птицы с веток, я едва успевал придавать стройность мысли. Ольга верила и плакала, где нужно было плакать, и смеялась там, где было забавно.
Потом она вдруг произнесла едва слышно:
– Возьми меня, пожалуйста.
И больше ничего.
Дитя, ты думаешь, я не слышал тебя? Нет, я лишь сделал вид, будто твои слова прошли мимо моих ушей, но всё вдруг затрепетало во мне, пришло в движение, и сердце вспыхнуло тем самым таинственным и самоубийственным огнём, доводящим, порою, до исступления, именуемым страстью.
И, повтори она это, пусть даже и ещё тише, я бы, наверное, сделал так, как она просила, набросился бы на неё прямо там, среди заросших могил распалённым чудовищной жаждой юной плоти монстром. Но она хранила молчание, и робость одолела её, только маленькая грудь ходила ходуном, да крупная вена на шее яростно и порочно пульсировала под смуглой кожей. Скрыл своё преступное смятение и я.
Возможно, я испытывал чувство к ней, слишком светлое для животной страсти, даже очень возможно, и оттого не смог бы свершить то, что те другие, которым она доверилась. Возможно, это было близко к влюблённости – кто способен сказать об этом по прошествии стольких лет! – ибо память порою всё искажает, делает кривым то, что тогда казалось ровно-безупречным, и выпрямляет сломанное.
Но она промолчала, боязливо оглянувшись, словно бы мёртвые навострили уши и слушают, а, быть может, и смотрят на нас во все глаза. Не страшась мёртвых, я оглянулся, тем не менее, по сторонам, а затем, недолго думая, продолжил нести чушь о тех, кто был там похоронен, в душе убеждая себя, что Ольгины слова мне лишь почудились. Будто мало со мной происходило подобных ошибок! Затем лишь, много времени спустя, на пароходе из Осло в Берген, услышав щебетание двух влюблённых, русскую речь, родную, я понял, что говорила мне тогда Ольга и то, что это был голос её души.
Вот так… Голос души – ему нет необходимости в словах и звуках, спонтанный возникновением, он легко проникает внутрь того, кому предназначен; немногие могут понять его. Ах, извечная беда – понимание.
Фрида, ездила ты пароходом на север?
Белые ночи, северные сияния, звёзды и бескрайнее море, от которого так и веет первозданным холодом, перед которым ощущаешь себя не то, что вошью, – даже не песчинкой! – молекулой, атомом в первозданном хаосе Творца. Любому порыву ветра ничего не стоит сбросить тебя с палубы, перевернуть всё это создание человеческого «гения», ревущую и выбрасывающую в воздух дым машину, пароход, перевернуть и затопить, а пассажиров отправить на корм рыбам. Когда осознаёшь это всем своим куцым умишкой, то пугаешься сперва, затем же начинаешь восторгаться; порою любопытно – а коли уж случилось бы так, такая катастрофа, выбрался бы я сам на берег, или через рыбье нутро месяц спустя очутился бы в желудке какого-нибудь норвежского социал-демократа.